Валерий Куринский

ВОСТОРГ БЛУЖДАЮЩИХ ПРОСТРАНСТВ

(фрагмент)

"БЕЛАЯ НОТА

Первая скрипка рыжего мальчика была “фабричкой”. Это, как он узнал через много лет, означало, что она — не совсем то, за что её выдавали прейскуранты.

Она пахла незнакомой краской и ошеломительным будущим, расположенным где-то совсем рядом, в ближайшем раю.

От неё каким-то образом зависели все мысли. Её контуры определяли направление предчувствий чуть ли не лиц, ещё не родившихся возлюбленных.

Изгибы параллельных краёв багряных, блестящих дек были словно фигуры высшего пилотажа воображения. И всё это, к тому же, обещало когда-то зазвучать натянутыми струнами под наканифоленным смычком, у которого были жирные чёрные волосы...

А до этого, с самого начала сознания, прямо у его истоков благоухала фланель старых пианино, встреченных в разных местах этого мира и всегда связанных в то время с маминой игрой на них.

Что за мир был обещан ему в бесконечных фразах из слов и красок, звуков и запахов, и всего, что мы не способны воспринимать, не усматривая в этом смысла –– отдельно и сразу всего вместе?

Одно было ясно — его окружала, окружает и будет окружать музыка, слышимая и неслышимая, проявившаяся и только предвосхищённая, сделанная из чего угодно, но всегда готовая стать именно звучащей, колеблющей воздух.

Детство ищет свободу и восхищается вседозволенностью пиратов, подразумевая их служение какой-то высшей справедливости по особым законам, которых не может быть в нормальной жизни. Будоражащая действенность... Она соответствует природному замыслу возраста: стать максимально жизнеспособным. Воображаемые события со смертями понарошку. Что-то похожее на искусство. Репетиция будущего.

То же самое требуется и для мира других событий — тех, которые не отображаются в газетах. И далеко не во всех книгах, а только в тех, которые поближе к музыке. Хотя и в том, что называют музыкой, мы находим её гораздо реже, чем обещают указатели для потребителей: “Аудиозаписи, компакт-диски — на втором этаже, или просто “Музыка”.

И рыжий мальчик что-то слышал о пиратах, но только краем своего послевоенного уха, оглушенного взрывами и канонадами Второй Мировой. Его, физически ничтожного, обступали страхи, как только он оставался один в темноте, но по утрам он становился бесшабашно смелым и весёлым, хотя и оставался всегда чрезмерно настороже. Эта чрезмерность часто отличает детей, выживших в узкой щели между тысячами перемещающихся смертей.

...самые разные, –– но все! –– музыки были ликвидаторами страха. И я был таким, как тот мальчик, которому купили рыжую скрипку в тон его веснушчатому личику, распахнутому доверчиво и беззащитно в угрожающий заминированный мир. Миллионы музык, о чём бы они ни были, становились на сторону души и превращались в проявления родных людей, которые, казалось, должны были когда-нибудь явиться в своей телесной оболочки.

“Когда-нибудь” не было датой, хотя бы приблизительной. Оно было просто далеко, где-то там — за невыносимыми днями непризнанности и насмешек, за облаком длиною в годы и годы, которое должно когда-то начать редеть... Должно же когда-то.

Неопределённость в детстве ещё патологичней, чем во взрослой жизни. Во всяком случае неокрепший организм переносит её как настоящую болезнь, обостряющуюся туберкулёзом самочувствия и уверенности в будущем, в time to be, во времени, которое должно быть, но может и не наступить. Нервное дело взрослеть...

Когда я это пишу, снег за окном лежит сплошным ковром целых и половинных нот, которые музыканты называют иногда белыми. В них столько раздумья, спровоцированного иллюзией их пустоты, что на душе легче от ощущения свободы в почти неограниченном пространстве. Снег намекает на лист бумаги, который приглашает писать на нём. Время у того, кто слышит этот намёк. напоминает вечность, что является его противоположностью. Вечность и время — антонимы, которых люди не замечают.

Поднимаю голову, выйдя на улицу вечером, и вижу странную уменьшенную луну — тоже очень яркую белую ноту. Она сегодня ближе всего к солнцу за последние пятьдесят лет.

А утром на следующий день, ослепительный и по-настоящему зимний, я еще наполовину вечерен, торжествен от лунной необычности и всё же по-новому заряжен. Откуда берётся эта новизна? Не сочиняется ли музыка всей этой действительности, слышная и неслышная, звуковая и разная, какая угодно. Ведь всё, что существует — музыка, музыка, музыка.

Чувства и смыслы сочетаются в аккорды и мелодии, текут по вертикали и по горизонтали, переходят в другие голоса, меняя этажи своих существований.

Музыка...

Человеку доступна арифметика, нужная, чтобы управлять оркестром: “раз-два”, “раз-два-три” или “раз-два-три-четыре”. Штраус детства и Вагнер отрочества, Чайковский юности и неизвестный композитор зрелости сменяют друг друга перед оркестром вневременных пространств..

Слои действительности пропитаны музыкой до последнего атома.

Заледеневшие окна процеживают реальность зимы и превращаются в сурдинки, приглушающие её до полусна.

Что может быть лучше, чем вспоминать детское переживание уюта на материнских коленях, когда на улице вьюга и чудятся злые духи в вихрях, отрывающих тело от земли?

Скрипка и пианино рыжего мальчишки — это факты, привычные и явленные всеми своими параметрами твёрдых предметов, заполняющих это измерение. Но есть и то, что окутывает всё ощутимое на ощупь, видимое и слышимое.

Это больше, чем-то, что записывают нотами или просто играют и поют. Это—сверхмузыка человеческой жизни, её главная отличительная черта. А может, и собственно жизнь, первая, главная и для большинства из людей неуловимая, неопределённая, своенравная.

Мальчишка тянет руку к смычку, у которого чёрная лента волос. Он ещё не знает, что это скверно, непрестижно. Ему хочется представлять себя скрипачом, музыкантом. Он не знает ещё, что такое “виртуоз”, но ему известно отношение к умеющим делать что-то просто хорошо и очень хорошо. Ему ведомо, как мама садится за фортепьяно по вечерам и УМЕЕТ играть.

А вечера, только что ставшие мирными после огромной и бессонной войны, были особыми, уже мирными, но содержали в себе опасности, массу опасностей. Рассказывали страшные истории о бандах, грабящих и убивающих, о минах и снарядах, взрывающихся в полях и на огородах. И ещё — о том, что кого-то посадили, потому что он опоздал на работу на десять минут 1949 года, всего лишь десять минут из, в общем-то, заурядного года двадцатого века, который — несколько тактов вечности...

А вечера были нотными и песенными, переполненными попытками вспомнить довоенные напевы, несовместимые с глубинной разрухой всего бытия. По ту сторону войны было родительское счастье, мальчишка это знал точно. Там, на том берегу войны, для его матери и отца было лучше.

Там было совершенно другое счастье, которые они пытались возродить не только загадочным ритмичным общением по ночам, которое иногда будило мальчишку, но и почти трансцендентным образом.

Они были из эпохи гимназических и блатных песен, революционных переделок романсов, Утёсовского джаза и грузинского — в угоду вождю, — а также всяческого другого фольклора. И ещё, и ещё...

Мой современный вечер необыкновенно сложен. Да, именно сложен. Но совсем другой сложностью, нежели там, в той испуганной дали, в расширенных глазах которой ещё видны отблески салюта победы. Сейчас я не умею многое на совсем другом уровне, в совсем другом плане...

Морозный воздух пьянит, даже если он только воображён, но лучше выйти в открытый космос улицы, рискнуть, опьянеть, воссоединиться с великим и нескончаемым. Зимой мы более космичны. Можно легко услышать музыку сфер в шорохе снежинок. Можно улыбаться и плакать в одно и то же время, сходя с ума до полного просветления мысли. И чувствовать родственность всего, породнённость со всем, прозрение близкого в дальнем.

Чувствуется желание самой Сути Всего: длиться и длиться в нано-мире земного, входящего огромной малостью в состав вселенского мелоса. Этакие относительные достижения.

Мы –– чересчур патриоты земного. И человеческого. И прочего местного.

Музыковеды желаний вот-вот появятся в обиходе, вот-вот займутся переводом летописи холодной смеси газов для получения радости после вздоха — на язык шоу-бизнеса и всяких там непрофессионалов. Займутся, потому что ведь чем-то нужно заниматься.

Рыжий мальчик брал в руки скрипку и в большие мгновения знакомства с нею внюхивался в примитивные фабричные ароматы. Через полвека он посочувствует себе самому. Крашеная деревяшка...

Однажды он открыл облака. Но это было гораздо раньше, когда он ещё близко не видел скрипки и только слышал взволнованно-уважительные фразы о ней.

Облака обязательно видоизменялись, разваливались, и каждый раз, наблюдая за распадом выдуманной фигуры, приходилось сожалеть. Так он учился меланхолии и созерцанию, без которых невозможны ни музыка, ни музыканты.

Белёсые эфемериды на небе были его первой литературой.

Медленно проплывающие безбуквенные страницы были сплошным значительным сообщением. Чтение неба было одним из первых.

Дневного и ночного, с иероглифами облаков или созвездий. С вестью, выраженной оттенками только нам, людям, видимых красок. Только для нас имеющих значение красоты, а не всего лишь прямого физиологического воздействия.

— Боже, какой закат сегодня!

— А там, посмотри, как на картине Каспара Фридриха...

— Да, мастер по свету был этот самый Каспар Давид.

Старые кусочки старых мелодий. Мужчины обычно не помнят слов. Зато попевки застревает в их головах наглухо, образуя какой-то аксон, хранящий восторг. Несколько нот, переведённых на язык Главного Конструктора всего этого...

Изменчивость и призрачность перистых и кудрявых, сплошных и пунктирных пятен над головой, оказывается, рассказывает нам о самом главном свойстве нашего существования — о его неустойчивости.

Хоры облаков безмолвны и даже тянут на персонификацию немотст-вования. Особенно, когда на них смотришь сверху из самолётного окна.

И я, помнится, лёжа на летних лужайках, как будто на палубе самой планеты, видел, как работает сюжет жизни. Одно было всегда ясно: нужно заполнять вечную формулу своим содержанием, самому избирая его по интуиции внутреннего и внешнего удобства, данной нам в учителя, но слишком часто отвергаемой нами по известной традиции нерадивых учеников. И мне дана была возможность пройти сквозь ужас абсолютного ожидания, чтоб хотя бы кое-что попытаться понять в странном явлении — видеть, казалось бы, одно и то же всегда по-другому.

— Между прочим, слышится где-то за Карпатами — кажется, в районе Мюнхена, квартет Бетховена...

— Какой именно? Какой?

— Вспышка до-диез минора…

Деревяшка была всё же кое-как звучащей. Смычок извлекал пятнышки смога, чудом переделанного в “хрипо-визг”. Начало, однако, восторгало всё равно. Хотя бы потому, что мечта быть предержащим смычок наконец осуществлялась. Что с того, что получались чумазые клочки попыток в первые секунды прикидок? Уже через несколько мгновений начался процесс, которому суждено будет длиться всю жизнь. Процесс поиска представленного звучания и совмещение его с внешним, добываем тысячами и тысячами детей рудниково и галерно, в основном, методом проб и ошибок. Сколько замученных детств...

Многое мне вспоминается в последний понедельник двадцатого столетия, когда я это пишу под сообщения об урагане в Западной Европе. Разграфлённая календарная действительность людей. Такты-недели. Такты, помогающие разобраться в ритме этой супер-симфонии, вертикальные линейки

— Боже. как бегут годы!

— Presto...

— Уже вторник.

Сколько тактов сыграли?

Музыкальней всего, что есть у нас, -- совесть. Как только ей уступают дорогу, она связывается с божествами песен и симфоний, прибауток и похороненных маршей, канканов и жиг, кантат и обыкновенных помурлыкиваний-посвистываний-притопываний-пощёлкиваний.

Совесть—завмуз нашей жизни.

— Разве нет?

Всё, что прозвучало в роду человеческом, было результатом переживаний, связанных с ней.

Всё, что будет...

— А может, не так?

— Сомнение не умеет петь.

— ...откуда это?

В первый раз в жизни трогает лакированную деку рыжий мальчишка, тот самый, который — и я, и все, кто только пожелает понять, что существует тотальное тождество чего-то в нас, кого бы то ни было из нас. И оно - это всеобщее нечто - стремится немедленно превратиться в музыку. И ему - воплощенному как-то в виде импульса в сердечной мышце, производимого в мастерской совести.

— О, в Англии разыгрывается Гамильтон! Слышите?

— В Бирмингеме, кажется.

— Саксофон седой в руках у негра старого. Саксофон...

— ...седой.

— Древность склонна к дактилическим рифмам. “У негра старого...”

— ...а всё равно женщины думают...

— ...что мужчины хуже.

— А ля-минор?

— Только не надо выражаться!

 

Сколько внезапных модуляций ожидает этого ребёнка!

Исчезнет скрипка, безжалостно забытая повзрослевшими и поумневшими руками. Исчезнут поля с такими необходимыми в те времена целебными полётом своим бабочками.

Исчезают и айсберги, о которые разбился “Титаник” коммунистического будущего.

— А тот айсберг растаял?

— Какой?

— Ну тот, об который... стукнулся...

Парижский ураган не смог дойти до Москвы, иссяк по дороге. Полёт Валькирий не состоялся повсеместно, превратившись в музыку к “Метели” Пушкина. Может быть, Вагнер, может быть, Свиридов.

Людка Козленко, редактор “Юности”, возвращается (ведьма!) в семидесятые и всё ещё хочет сделать передачу о Свиридове, ненавидящем Шостаковича и чем-то напоминающего художника-“короля”, рисующего королей. Людка получила выговор от жены, называвшего мужа просто “великим композитором”, который как раз сочиняет.

Негатив полузабытого сплетничного события распечатывается на фотобумаге беззлобного воспоминания и оказывается позитивом.

Можно писать музыку по таким...

— Шостакович — говно!

...снимкам.

— Не выдержал-таки великий композитор?

— Это дословная цитата.

Исчезают айсберги. И столкновения. И появляются новые “Титаники”. Рыжий мальчик ведёт смычком по обвисшим струнам. Жирные конские волосы требуется наканифолить, чтобы получилось хоть что-нибудь.

И вот –– пыль технической живицы терпко пахнет в комнате, где извлечен какой-то звук, пока что и не похожий вовсе на то, что слышно иногда по радио.

Канифоль разлетается и белым порошком покрывается дека того, что серьёзно называли скрипкой.

Пахло хвойным лесом, дровами, рубленными мальчишкой для топки печки послевоенной кладки, с четырьмя конфорками, похожими на поржавевшие целые ноты, которые должны быть белыми внутри.

— До чего же вкусный борщ готовила...

— Рояль был весь раскрыт! Рояль!

— ...мама.

— И струны в нём дрожали.

— Какой борщ...

 

Оттуда — из середины уже без полутора часов прошлого века — веет ветерок, пахнущий фитонцидами. И доносится масса перепутанных песен, часто больных сталинизмом, но нередко по-своему красивых (недаром после, когда их бытование перестало навсегда быть уместным, немало музыкантов говаривало, что-де “такая музыка погибла”)

.........................................................................................................................

Оттуда –– уже из самого начала двадцать первого столетия — видно будущее, фантастически не похожее на то, что случилось на самом деле, никто и не подозревает, что облагораживание человечества –– вовсе не автоматическое следствие технического прогресса. Никому в голову не приходит присоединять к ослепительной мечте об освобождении времени и переадресовке усилий со скептицизмом. В жилах романтичных футурологов текла кровь, смешанная с предчувствием полного торжества человека, сумевшего, наконец, сравняться с творцом. И музыка тяготела изображению космического видеоряда. Она выскрипывала будущие встречи с “братьями по разуму”.

Правда, смелость мечтателей тоже развивалась по законам сонатного аллегро, вначале утверждая кажущуюся единственной главную тему. Правда, вскоре оказывается, что побочная гораздо важнее и, по сути, дела она и есть главная. А за ней прячется вторая побочная, которая тоже претендует...

— Уличный бред контекстуально понятен.

— Или почти...

— Если есть магия, то это — магия условностей.

— Питерцы отмороженные...

— Или почти что...

Ритм шуршаний сливается в сплошной фон, приобретающий цвет, в зависимости от наблюдателя. Как в квантовой физике.

Необработанное прошлое сперва—сплошная неразбериха. Просто себе фон для—порой неожиданного — настоящего.

Только всерьёз перечёркнутое поддаётся анализу.

— Или что-то вроде этого.

— Двадцать лет назад...

— Да больше уже, больше!

...потом был, наконец, первый урок в платной школе, на которую не хватало денег. Рыжему мальчишке было ясно, что музыка для него приобретается отцом за счёт упрощения его завтраков на перерывах до двух кусков хлеба с кабачковой игрой.

Ежедневно в течение трёх лет. Кажется, неизменно. Помнится, он обходился без отпуска. И столько улыбчивости и пения...

Урчит компьютер, загружаясь, –– может быть, временем самим. Оно всё чаще считается вещественным, возвратимым, посылаемым куда-то и откуда-то, но... никто не видел пришельцев из Древнего Рима. Если эта идея так мила нашему сердцу, что отказаться от неё слишком трудно, — джаз когда-то здесь запрещали...

Урчит винчестер, уже в новом веке, что бы там ни говорили пуристы от арифметики, ища затерявшийся год в виртуальном пространстве условности — между новой и старой эрой.

— Музыка, вообще-то, – всегда предвосхищение. Она невозможна без ауфтакта...

— И предвидение, значит...

Рыжий мальчишка водит смычком, наживая себе врагов, –– кому нравится хрюкаж и душераздиранс начинающего скрипачишки?

Одному отцу его только сиделось за его книжкой так, как будто ничего страшного не происходило. Он слышал будущее, озвученное сыном. И красивые звуки, упорядоченные развившимся старанием.

Материнские уши были вне подозрения и конкуренции вообще: они не слышали того, что слышали все другие. В них работал оценочный фильтр и всё, делаемое её отпрыском, имело черты прекрасного.

Они жили на окраине города, в одноэтажном многоквартирном доме, вытянувшемся вдоль дороги. Во дворе были сараи, где жильцы держали птицу, свиней, коров, хранили уголь в дрова.

Когда мать доила корову, первые струйки молока, попадая в ведро, устраивали звонкую скерцозную перекличку. Дуэт цикад-великанш.

— В это время великих слёз мальчик обучался сладкому плачу...

— Выплакиваться над скрипкой!

— Да-да. Именно.

— Симфония произошла от желания зареветь на всю вселенную.

— А песня - на всю квартиру!

— Да...

Его рано убедили, что нет никакого волшебства, но с другой стороны, запугали всевидящестью Бога. Но всё равно, любая приглянувшаяся палочка, которая попадалась ему на любимых, часто –– только его — дорожках, была всегда чуть-чуть волшебной. Единственное, чего не хватало ему для того, чтобы урезонить здравый смысл взрослых, это чёткое представление об очаровывающей мощности чего бы то ни было... И напевы, которые в нём роились в некой пренатальной форме, требуя своего собственного рождения на языке другого измерения, свидетельствовали, что отверденье чудес — страшное заблуждение взрослых. Он откуда-то знал то, что отвергал весь их мир.

— Разной мощности бывают волшебные палочки.

— А иные вообще её теряют...

В кино был звук. Тарзан-Вайсмюллер кричал по-тирольски, с переливами, с острыми, как льдинки, фальцетными мордентами. По сути, он не звал, а взывал, беря печальную малую терцию.

А сейчас... а сейчас темно в глазах от гротеска, который поначалу радовал. И показное трезвомыслие вызывает подозрение у нормально пьяного от жизни разума. Слишком-то ясненько всё... Слишком.

— Слииишком.

И высмеянное волшебство должно бы исчезнуть как понятие. Да как бы не так! Рождается подозрение у отроков и отрочиц, оно крепнет и меняет стиль мышления. Под сообщения о беспредельном, но не о запредельном. Под громогласный лепет якобы остроумного и якобы эпатирующего рэпа.

— ...порэпанного!

Скрипичное в мальчиковой действительности было связано с потребностью в сладком плаче, да.

Скрипичное в рыжей действительности, недавно инициированной самым обыкновенно-мистическим способом, было тайным способом стать признанным как личность, как что-то “здорово умеющий”...

Может быть, в этом и заключалось главное волшебство — просто становиться кем-то?

— Что-то есть... вроде бы.

Детство было витражным и многоцветно-ярким. Бесконечность оттенков. Стёклышки, составляющие сущность реальности. До боли красивую. Детство вдохновлено цветом больше, чем чем бы то ни было. Только вкусовые ощущения и связанные с ними запахи могут соперничать с красками, воспринимаемыми с восторгом. Пахнущие пейзажи, виды, понятные обонянию...

И это тоже было похоже на разновидность музыки.

…глядя в январский туман, можно увидеть всё, что угодно. И видится странная кутерьма недовоплотившихся видений. Полупредметы-полуживотные, восходящие из облакоподобного сгустка разноцветного “чего-то”. Если отчетливость –– ствол, то её органическая предтеча –– корневище. А ещё есть мистерия корня и семени, имеющая отношение непосредственно к всеобщему, к тому, что торжественно называют бытием философы, порой безответственные. Там-то и чудятся основания музыки, её бесконечная точность, точность бесконечности, бесконечность точности.

Слова открываются дольше, если вообще открываются нам. Да и слышим мы их, во всяком случае, в пору первого знакомства с ними, больше как интонацию, тембры, дыхание смысла в них.

Если бы из нас, вдруг превратившихся в числа, нужно было бы извлекать корни, это не были бы квадратные или кубические, или какие бы то ни было другие, кроме корней многогранной степени. В самом деле, – мы лишь воображаем, что мы только видим, когда, вроде бы, только смотрим. В действительности же, всё происходит неотделимо от всех остальных известных и, в основном, неизвестных путей восприятия.

…глядя на туманные январские стены.

Странновато на душе. Как у Гогена после попытки самоубийства. На моём Таити так же бессмысленно всходит и заходит солнце, которое нуждается в наших мыслях, чтобы стать тем самым Солнцем, таким очевидно прекрасным и знаменитым. Солнце в очень значительной мере создано нами как физическое явление внутри человечества, где мы живём. Внутри туманности, частицы которой, –– непреднамеренно творимые нами обеливающие вещества-невещества, создающие каждое поколение заново. По наследству передаётся только невозможность остаться представителем нашего вида, не вдыхая состояний, шлифуемых переживаниями в течение тысячелетий. И, конечно же, долженствующими иметь физический эквивалент, который ещё предстоит открыть.

Впрочем

— Всё это…

— Всё это разговоры.

— А нужны слоеные пироги к чаю.

Мальчик так и не научится играть как следует. Но он получит вход в пространство, которое недоступно не отведавшему. Хоть немного…

Такое необходимое вхождение в мастерскую - пускай хотя бы на её порог. Из неё никто ведь не выгоняет нас. Мы сами, только мы сами покидаем её,

убеждённые в необязательности ремесла, которому она посвящена.

— Странно…

— А как же иначе? В первую очередь нужно есть…

Мистика мастерства ведёт к реальности. Берёт за руку и ведёт. Мальчишка (рыжий) притронулся к ремеслу и, значит, к всходу, к асфодельному ростку мастерства,

На заледенелом тротуаре возле магазина вижу красные раз-брызганные ноты, оставшиеся после ночной драки. ледовое по-боище локального масштаба. Немного ненависти и мести. Ноты рассеяны в форме партитуры того типа, который сконструиро-вали в двадцатом веке, отказавшись от нотоносца... На парти-турной бумаге зимы и холодности привычная человеческая кровь, переставшая многих пугать к двадцать первому веку. Так, мо-жет быть, уже было в средние века?

— Кто его знает? Тогда крестоносцы...

— В Вифлеемской базилике...

— Ещё год!

Спор продолжается. Красные ноты маленьких и больших битв разбрызгиваются, чтоб их сыграли историки.

— Мы оцерковливаться только начали…

— …к асфодельному ростку мастерства.

Много, слишком много красных нот пролил мальчишка, вырастая среди жестоких соучастников действа, в котором так трудно было обнаружить какой-то смысл. Да что –– трудно! Это было совершенно невозможно. Просто было невообразимо страшно прощаться с этим самовершащимся грандиозным событием, которое все называли жизнь. Называли, ничуть не смущаясь тем, что это абстрактная кличка, ничего за собой не скрывающая, кроме, разве что, каждого личного отношения к ней и к тому, что мы пытаемся ею обозначить… Маленькая вселенная мальчика заполнялась школой Григоряна и концертом Зейтца, гаммами и упражнениями. Приобретала совсем необычное значение интонация, которую теперь можно было прочитать или записать нотами. И это переустраивало частицу его существования. Самый грубый выкрик, оказывается, можно было переделать в музыкальный интервал, а значит выставить его на обозрение уже не как проявление злобы. Восклицание становилась произведением искусства, пена у хулиганящего рта превращалась в овацию по-хорошему взволнованной публики. Это был путь к облегчению, сбрасыванию с плечей груза, который вокруг тех, кто не владел философским камнем интонирования событий, кто не подозревал, что события должны быть ещё и впечатлениями, нужными для того чтобы, переосмыслив их в их же правдивое отражение в зеркалах музыки, литературы, самых разных искусств, перемешанных друг с другом…

Странно, что этого всего ему никто не говорил. Странно, что не было никого, кто на первое место поставил бы именно то, что в человеке создаётся потому, что он живёт по-человечески, так, как нужно жить по законам его видовой природы.

Сколько мучительных минут зависало в его начале! Почему никто не прервал их порождение? Почему никто не научил прохожих не издеваться над тем, что он—всего-навсего! — идёт со скрипкой на урок, ещё и не подозревая вовсе, что кто-то может не любить им любимое?

— Почему?

— …улицы были опасны днём и ночью.

— А песня не дом ведь, в ней нельзя жить.

Так проходили удлинённые бедностью годы. В каждом из них, слава Богу, преобладали какие-нибудь мелодия, какая-то музыка, обволакивающая его денно и нощно.

Может быть, это была ипостась ангела хранителя?

— Давайте подумаем, чего там…

Мне надоедает смотреть в туман, и я закрываю глаза. Из-под век хотят вытечь слёзы, но мысль делает своё дело и я смеюсь –– эта загадочность жизни, что с неё возьмёшь… Эти умные ответы на бессмысленные вопросы. Это стремление к близости… разной, и такой, и такой, но обязательно идеальной…

— Что за бред! Идеального нет. Нет идеального.

Толпа бунтует. Ей не до скрипичных дел, когда такое творится…

— А что, собственно…

— А что, собственно, творится?

— Когда-то иначе было…

— В театре “Иллюзион”.

Толпа бунтует, потому что верит в золотой век, якобы уже бывший и обязательно долженствующий совершиться, как только появится новое правительство “in this country”

--…пространства не освоены.

— Асфодильные.

— Ну не нужно же, не нужно!

Толпа бунтует, талантливая человеческая толпа, так отвратившая от себя умницу Хосэ, и умницу Визенгрунда. Первый –– Ортега-и-Гассет, второй –– Адорно. Второй открыл для Запада Киевскую школу композиторов ещё в шестидесятые годы прошлого столетия.

И в Советском Союзе оказывается…

— …правильно!

— ….и у нас бывает.

Рыжему мальчику ещё очень далеко до сегодня, но зато как близко нам до его дней отсюда! Увеличительное стекло лет работает односторонне: с одной стороны всё видно в уменьшении, а значит, вдали, с другой –– в увеличении, и поэтому всё располагается рядом, прямо перед глазами. Оптика времён…

— Цейс, понимаешь.

— А что?

— Та ото ж.

Мы существуем одновременно. Он и я вместе идём в школу, вместе хотим плотного существования –– чтоб торосами наползало одно интересное дело на другое. Я совпадаю с ним, но с мнением сегодняшнего меня тоже не расстаюсь, невидимый странник во-вторых –– повторно проходящий рядышком с кем-то похожим на того, кем я был. С типичным странником сквозь то время, которое наконец стало таким большим, что его можно рассмотреть, наконец-то…

Реконструкция по скелету? По черепу? Нет-нет! По голосоведению эпохи и того, что вьётся никак не выпеваемым интимным. По тембрам “ой!” и “ай!”. По тому, как пелось каждому слову, — речь всегда чуть-чуть вокал, как бы мы её ни отделяли от него. Нет слова, не содержащего мелоса. Нет…

Мы с Петькой, тем самым, со скрипкой, идём и идём по улицам, гуляем в посадках-лесополосах, жуём терпкие матово-зелёные ноты “маслин”, от которых немеет рот. А дома…. а дома тайком от матери отрезаем кусочек полы полушубка, там, где она загнута, чтобы приделать к нему свинцовое грузило и быть, как все, — стараясь подбрасывать ногой это летающее наслаждение. Бесконечно, иногда вместо уроков, вместо обеда, где угодно, очно и заочно соревнуясь с чемпионом класса или школы. Видя во сне чудо — нет больше “стратки”, не существует ни одного неточного движения неутомимой ноги.

— Директор школы! Атас!

— Атас!"

2000–2001 (Киев)